Основной же послужило то, что, целуя мизинец Ксении, Дуглас тем посягнул на самый сокровенный замысел Бориса Федоровича выдать свою белую лебедушку за князя Феликса, поэтому государь и... гм-гм... несколько осерчал.
– А мне о ту пору все равно было, потому как батюшка за день до того поведал, что мне у тебя крестной матерью быти надлежит, а оно ж для меня пострашнее твоей женитьбы. Так-то хошь вдали крылышко от птички-надёжи виднеться станет, вдруг да что приключится с женкой твоей, а это сразу крест, да навеки. – И она несмело провела рукой по моим волосам, словно боясь, что я, как та птица-надёжа, сейчас куда-нибудь упорхну.
– Понимаю, – кивнул я.
– Ничего-то ты не понимаешь, – невесело усмехнулась она, продолжая ерошить мои волосы. – Ох, как я в ту пору обревелась – ведь батюшка мне ничего не сказывал, как оно на самом деле им задумано. А тут Квентин, да такой же, как я, разнесчастный, токмо по-иному, вот меня жаль и разобрала. Ежели бы батюшка тогда свой умысел предо мной разложил, все инако сложилось бы... – вздохнула она.
– А как он умыслил? – заинтересовался я, и Ксения продолжила свой рассказ.
Что до самого крещения, то оно, разумеется, состоялось бы, но моими крестными стали бы не Годуновы, точнее, только один из них.
Сейчас это смешно звучит, но мне в отцы царь наметил не кого иного, как думного боярина и главу Аптечного приказа Семена Никитича Годунова. В крестные же матери мне предназначалась... мать князя Дмитрия Пожарского.
Нет, не того по прозвищу Лопата, с которым мы подрались в Малой Бронной слободе, а иного, его дальнего родича, который будущий герой второго народного ополчения. Будучи в ту пору верховой, то есть самой главной боярыней у Марии Григорьевны, она занимала очень высокое положение, так что вполне годилась для крестной матери жениха царевны.
Вот уж воистину мир тесен.
Ксению же и себя самого Годунов-старший объявил поначалу, чтобы беспрепятственно ввести меня в свой семейный круг, не вызывая ни слухов, ни сплетен, ну и заодно обойтись без ворчания своей супруги.
Понятное дело, что самому Борису Федоровичу Мария Григорьевна навряд ли что скажет, но на мне вполне может отыграться по полной программе в первый же вечер, а ему хотелось без сучка и задоринки, и расчет его был на то, что с будущим крестником царя она поведет себя совсем иначе, а дальше – в этом Годунов был уверен – князь Мак-Альпин сумеет и заговорить ее, и обворожить, и завлечь.
Более того, именно с этой целью он сразу после моего приезда организовал предварительные смотрины, приведя супругу к решетке во время моего очередного урока с царевичем.
Правда, тут успеха он не добился. Единственным результатом посещения, да и то негативным, стала ликвидация этой решетки по настоятельной просьбе царицы, заявившей, что больно этот философ говорлив да пригож и как бы старой беды да не приключилось по новой.
Борис Федорович подумал-подумал и решил, что Мария Григорьевна права, но только в другом – вдруг Ксении помимо меня глянется еще кто-нибудь из учителей царевича. Получалось, и впрямь лучше от греха замуровать отверстие в стене – так-то оно надежнее.
А что царевна меня не увидит – беда невелика. Пройдет всего несколько дней, и она воочию сможет лицезреть меня за своим столом.
Однако затянувшееся пребывание на Руси самозванца беспокоило Бориса Федоровича все сильнее и сильнее, и потому он дал добро на мое путешествие в Путивль.
Но даже при этом он – ну и слепец же я! – больше думал не о том, что я и впрямь сумею выкрасть свидетеля обращения Дмитрия в католицизм, но в первую очередь совсем о другом.
Расчет опять-таки был на перспективу – это мое героическое деяние станет отличным поводом возвеличить меня, дабы потом ни один поганый язык не ляпнул, что царь, отчаявшись найти для дочери достойного жениха, выбрал для Ксении Борисовны какого-то задрипанного учителя царевича.
Но добро-то он дал, а сам меж тем продолжал колебаться, понимая, насколько это опасно, и гадая, стоит ли отпускать меня, подвергая такому риску.
Да и отменил он мою поездку вовсе не из-за победы царских войск под Добрыничами. Просто это событие совпало с его окончательным решением, принятым буквально накануне, что опасность чересчур велика, а потому это мое путешествие ни к чему.
– Ежели бы решетку не убрали, я-то сразу бы учуяла, что ты задумал. Это Феденьке моему по молодости невдомек было, а у меня всю ту ночь сердечко стукало, беду пророча... А уж как я радовалась, когда ты опосля гонца прислал... Думала, совсем чуток осталось и сызнова увижу я добра молодца князя Мак-Альпина...
Оказывается, Борис Федорович так обрадовался моей весточке, что тут же принялся мудрить дальше относительно моего возвышения и даже Басманова осыпал наградами именно из-за... меня.
Расчет был прост. Дескать, раз он воздаст такие почести воеводе, который всего-навсего отсиделся за стенами одного из городов, то вполне естественным будет, коли он для меня увеличит награду вдесятеро.
– Слушай, и это все он рассказал тебе на смертном одре? – удивился я.
– Нет, – пояснила Ксения. – Денька через три опосля того, как весточку от тебя получил. Тогда-то он и повинился предо мной. Так и поведал: «Не серчай, доченька. Хотелось как лучше, ан вишь, затянул чуток». Ну а далее обсказал, что да как умышлял. А уж в конце, когда мы с ним поплакали дружно, он обнадежил. Мол, не печалься – скоро уж. Про скоро – это он о твоем возвращении говорил, а получилось о смертушке своей. А на одре...
Да-а, вот уж никогда бы не подумал, что все его последние мысли будут связаны не только с детьми, но и... со мною, о чем он впрямую сказал Федору перед своей кончиной: